18 февраля Британская кино- и телеакадемия присудила приз за лучший адаптированный сценарий фильму «Зови меня своим именем» по одноименному произведению Андре Асимана.
4 марта Американская киноакадемия удостоила данный сценарий награды в аналогичной номинации.
Представляем вашему вниманию перевод эссе Асимана «Размышления непостоянного еврея” (Reflections of an Uncertain Jew), опубликованное в журнале The Threepenny Review, Spring 2000. Оригинал эссе можно прочитать здесь:
Андре Асиман — американский писатель, автор романа “Зови меня своим именем”, экранизация которого номинировалась в 2017-2018 гг. на 3 “Золотых глобуса”, 4 награды Британской киноакадемии и 4 “Оскара”. В своих произведениях Андре Асиман часто обращается к теме еврейского самосознания (Jewish identity). Мы подумали, что номинации на самые престижные кинопремии мира — хороший повод поговорить о разных подходах к пониманию еврейства. Вы можете соглашаться или не соглашаться с мнением автора этого полемического эссе, но равнодушным этот текст вряд ли оставит.
Для справки: Андре Асиман родился в 1951 году в Александрии (Египет) в семье сефардских евреев — выходцев из Турции. Во время правления Гамаля Абделя Насера его семья была вынуждена покинуть Египет.
Андре Асиман получил образование в Америке, преподает в City University of New York.
Размышления непостоянного еврея
Эта фотография сделана в 1921 году. Человеку на снимке шестьдесят пять лет, он лысоват, с седой подстриженной бородой, левая рука упирается в бедро, слегка сминая пиджак. Поза мужчины — уверенная, возможно, даже несколько угрожающая, и все же, несмотря на уверенность и целеустремленность, в ней чувствуется беспокойство. Как и на всех фотографиях в семейном альбоме моего отца, в приподнятой руке мужчина на фото держит что-то, похожее на сигариллу, хотя этот предмет толще, чем сигарилла, и тоньше, чем сигара; на кончике, похоже, собрался пепел. Кажется (тут мы повторяем знаменитый анализ позы статуи Моисея работы Микеланджело), будто фотограф не предупредил свою модель, и фотографируемый, решив, что у него есть время, быстро затянулся и не успел вовремя отложить сигариллу. Попав на фото, сигарилла вместо предмета, который нужно было удалить из кадра, оказалась в центре композиции.
Похоже, что на месте сигариллы с таким же успехом могла быть ручка. Но никто не держит ручку между указательным и средним пальцами, особенно когда рука отставлена так расслабленно. Нет, не ручка. Кроме того, откуда возьмется ручка, если фотографируемый стоит и стола на заднем плане нет? Наверняка сигара.
При более внимательном рассмотрении в этой свободной позе есть что-то выученное: одна рука — на бедре, другая — держит сигарету, выставляя ее напоказ. Сигарета оказалась в кадре явно неспроста. Да и сам пепел очевидно что-то значит: его не смахнули с кончика сигары, как могло показаться на первый взгляд. Пепел держится на ней, напоминая стержень ручки, вот почему я подумал о шариковой ручке, хотя я знаю, что в то время, когда была сделана фотография, шариковых ручек не было. Странно, но от сигары не поднимается дым. Похоже, что либо дым был отретуширован в фотолаборатории, либо сигариллу даже не прикурили.
Значит, сигариллу на фотографию поместили намеренно.
Что делает этот джентльмен – по его позе очевидно, что это джентльмен – демонстрируя сигариллу? Вопрос: это просто сигарилла или все-таки намного больше, чем сигарилла, намного больше, чем даже ручка, это символ всех символов, не просто символ неповиновения, угрозы, защищенности или даже ярости, но символ власти? Человек на фото знает, на что способен; несмотря на свой возраст, он сильный, и он может это доказать: посмотрите на сигариллу, с нее не сыплется пепел.
Другая фотография этого же человека, более ранняя (где-то 1905 год), как будто тоже должна выражать уверенность в себе. Волосы аккуратно причесаны (и их явно больше), борода, хотя и седоватая, но более густая. За спиной сидящего человека – репродукция статуи Микеланджело «Умирающий раб»: фигура обнаженного искалеченного раба в агонии. Но — человек на фотографии пристально смотрит в камеру, он сутулится, плечи выдают его неуверенность, почти закрытость, он выглядит усталым, утомленным, выдохшимся. В левой руке он держит сигару, ее, похоже, докурили до конца. Короткий окурок находится на расстоянии пары сантиметров над местом, где встречаются бедра мужчины, почти – и тут я подчеркиваю слово «почти» — отражая выставленную напоказ наготу умирающего раба за его спиной.
Возможно, я намудрил с символизмом. Позвольте мне поспешно заметить: я отказался бы от каждого слова, если бы человек на этих фотографиях, где мне видится фрейдистский символизм, не был самим Фрейдом. Как можно смотреть на сигариллу Фрейда и не думать о фрейдистских образах?
Тем не менее здесь срабатывает еще один символ. Когда смотришь на обе фотографии, невольно задаешься вопросом: что случилось с молодым человеком с фотографии 1905 года, что превратило его в человека с фотографии 1921 года? Ответ прост: с ним случился успех.
Человек на более поздней фотографии – это состоявшийся человек. Человек с положением, со средствами. Такую позу принимают все мужчины, когда их фотографируют: она выражает уверенность, достоинство, защищенность, чуть самодовольства и самоуверенности. Несомненно, это человек успешный. Он много путешествовал. Он знает себе цену. Он многое видел и многое пережил. Он не просто состоявшийся человек, он достиг всего в жизни сам, выбился в люди. Не просто карьерист, стремящийся к успеху, но парвеню – тот, кто добился успеха, получил признание. Ты позируешь с сигаретой, или с сигарой, или с сигариллой не потому, что сигара предполагает уверенность в себе (если считать, что те, кто с сигарой, по сравнению с теми, кто без нее, люди более достойные) – но потому, что сигарилла – инструмент, чтобы закрепиться на этой фотографии и, шире — в этом мире. Курение не просто намекает на успех, оно вопиет об успехе. Оно заключает в себе успех. Успешный еврей, который курит, – это доказательство его успеха и признания в обществе.
Я воспользуюсь еще одним словом, которое сейчас в ходу и которое стало ночным кошмаром в современном еврейском мире: этот человек ассимилировался. Ассимилироваться – странное слово, оно означает “быть поглощенным, растворенным, включенным в мир не-евреев”. Но у этого глагола есть и другое значение, непосредственно связанное с его этимологией: ассимилироваться — значит стать подобным, имитировать.
Ирония в том, что именно так нужно было позировать на фотографии, чтобы имитировать успех. Тебя фотографировали с неким курительным предметом, чтобы казалось, что ты не позируешь, чтобы казалось, что ты достиг положения в обществе, когда тебе уже не нужно позировать. Ты позировал с сигарой, доказывая, что ты не позируешь. Ты достиг определенного статуса, и поэтому тебе уже не нужно беспокоиться о своем статусе. Итальянцы назвали бы эту позу sprezzatura [непринужденность, легкая небрежность]; добавьте курительную трубку, и усложненность достигнет магриттовских размеров. Позируя с сигарой, еврей утверждает, во-первых, что он достиг социального и профессионального успеха, и во-вторых, что он успешно ассимилировался.
Таких евреев с сигарами было много.
Есть фотография полноватого, самоуверенного молодого человека с идеально уложенной прической. Он явно носит одежду, сшитую только лучшим портным. Он сидит в кресле, одна рука лежит на бедре, другая держит сигариллу, жестом более или менее напоминающим жест с фотографии Фрейда. Лицо молодого мужчины выражает самодовольство, он улыбается чуть легкомысленно. Это Артур Шнабель.
Человек на другой фотографии идет по улице и держит в руке курительную трубку. На нем уродливая широкополая шляпа. Он выглядит то ли неловким, то ли самоуверенным. Он пытается выдать себя за денди, прогуливающегося по городу, но при этом держит курительную трубку так осторожно, будто несет в лабораторию анализ мочи. Имя этого человека Альберт Эйнштейн.
Еще на одном снимке человек даже не смотрит в камеру, его рука поддерживает подбородок, одновременно удерживая сигарету. Он выглядит как признанный в своей области ученый, но если есть человек — символ непризнанного интеллектуала в этом [XX] веке — это, несомненно, Вальтер Беньямин, который умер, спасаясь от преследований [в оккупированной нацистами Франции].
Есть еще фотография молодой женщины — наверно, одной из самых блестящих интеллектуалок своего времени. На фото она выглядит запуганной и слабой. Она как будто обращается за помощью к сигарете, держа ее от себя на расстоянии и почти выталкивая ее из кадра (жестом, каким пользуются некоторые нью-йоркские таксисты, высовывая руку с сигаретой из окна машины). В то же время девушка отчаянно цепляется за сигарету в надежде, что она придаст ей особый шарм, без которого перед нами просто обычная первокурсница. Это Ханна Арендт.
И наконец, есть фотография великого итальянского романиста этого [ХХ] века. Он познакомил Италию с Фрейдом, переводил Фрейда. Интересен даже псевдоним этого человека — Итало Звево. Он сделал зависимость от табака темой, достойной современной литературы. На снимке он сидит, положив ногу на ногу, и держит сигару у бедра жестом, который можно назвать фрейдовским.
Фрейд, Шнабель, Эйнштейн, Беньямин, Арендт, Звево – Разве они не знали?
Разве они не знали, что курение кроме рака, не дает ни власти, ни самообладания, ни уверенности в себе?
Но я собирался спрашивать не об этом. Так я пытаюсь скрыть вопрос, который на самом деле меня интересует. Наверно, мне тоже есть, что скрывать, и я стараюсь увести читателя подальше прежде, чем правда выйдет наружу. Я будто приподнимаю завесу фрейдовского символизма и проскальзываю в сферу, еще более волнующую меня, отражающую мои собственные — не фрейдовские или эйнштейновские — тревоги и сомнения.
Разве они не знали, что они евреи?
Или попробуем наоборот: разве они не знали, что даже если вся Европа так позировала перед камерой, c ними это не сработает; разве они не знали, что им никогда этого не позволят, что часть того, что делало евреев ненавистными для антисемитов, и был сам факт, что евреи предполагали, что им это позволят? Разве они не знали, что когда другие позировали с сигаретой, показывая, что они не позируют с сигаретой, сама эта поза, когда дело касается евреев, была обманом и приближалась к форме притворства, которая будила убийцу в каждом антисемите?
Немцы, австрийцы, французы, англичане не боялись, что евреи стали частью немецкого, австрийского, французского или британского общества. Но в этой позе с сигарой они увидели, что евреи первыми достигли общеевропейской культуры, и, что еще страшнее — евреи ее создали. И это для них было страшно.
Евреи были влюблены в космополитическую европейскую цивилизацию не только потому, что, в отличие от национальных, она широко распахнула перед ними двери, но и потому, что хотя она и не принадлежала им в полном смысле слова, она была их более, чем любой другой нации. Их любовный роман с христианской или языческой культурой был неотвратим именно потому, что позволял им приблизиться к тем культурам, которые еще несколько поколений назад были для них недоступны. Более того, в этой новой цивилизации евреи осознали, что еврейство не препятствие, если ты стремишься проникнуть в центр христианской вселенной и понять ее — иногда даже глубже, чем христиане. Неоконченная диссертация Беньямина была посвящена театру в период после Реформации. Он был одним из немногих современных мыслителей, кто оценил гениальность Паоло Сарпи, венецианского монаха 16-17 вв., который до сих пор считается автором наиболее подробного исторического исследования о Тридентском соборе. Ханна Арендт писала диссертацию о святом Августине под руководством Карла Ясперса, христианского философа-экзистенциалиста. Фрейд, кладезь энциклопедических знаний, восхищался классической античностью. Этторе Шмиц сменил имя на Итало Звево, чтобы подчеркнуть свое итальянское и швабское происхождение, при этом намеренно или случайно забыв прибавить к псевдониму третье имя, которое отражало бы его еврейское происхождение.
Список можно продолжать до бесконечности. Для евреев–приверженцев космополитизма традиционный иудаизм и традиционные ценности иудаизма не могли соперничать с ценностью глубокой и бесконечно богатой европейской культуры – не могли соперничать с Берлином, Веной, Парижем, Римом, Миланом, Триестом и Лондоном.
Город, где мои пожилые родственники позировали перед камерой с сигарой или с сигаретой в руке, находился вдали от европейских культурных столиц. И тем не менее, если у мира Александрии было одно единственное желание – и это желание длилось 75 лет – это было желание быть как Берлин, Вена, Париж, Рим, Милан и Лондон, быть Берлином, Веной, Парижем, Римом, Миланом и Лондоном одновременно. Я не стану повторять клише, все и так знают: В Александрии были представлены все религии и национальности мира и все религии жили бок о бок в полной гармонии. Конечно, полная гармония – это преувеличение, но я говорю о ней так же серьезно, как люди рассуждают о супругах, которые живут в полной гармонии. Такой космополитизм может существовать в двух случаях: так, как это происходит в Нью-Йорке, или так, как это было в Александрии – т.е. при демократии или в империи.
В Нью-Йорке есть система социальных ценностей и убеждений, она предписывает взаимную терпимость и равные возможности. «Предписывает» не означает «соблюдается», но, как минимум, эта система декларируется, и большинство людей изо всех сил старается верить, что она работает, и они будут бороться, если ее будут отнимать.
В Александрии не было общих ценностей или убеждений. Александрия моего детства была рождена двумя или даже тремя империями: Османской, Французской и Британской. Империи создают особый тип столицы — нервный центр, куда отдаленные от метрополии народы отправляют своих посланников и переселенцев. Ты можешь использовать множественность [другие народы], при этом ты не теряешь собственное национальное самосознание и можешь уважать другого чуть больше, чем это нужно для ведения бизнеса. Но если ты принимаешь в себя множественность [другие народы], за тобой признается право на собственное национальное самосознание. Ты учишь язык каждого, и, не теряя родной язык, начинаешь говорить на лингва франка, который уже сам по себе создает особый тип самосознания.
Моими друзьями были детьми иммигрантов из дальних колоний: итальянских, сирийских, ливанских и французских. Многие поддерживали контакты со страной, которую они оставили. Как во времена Древней Греции: колония колонии некой колонии с завидной регулярностью утверждала, что сохраняет связь с «родной» общиной, скажем, Афин, Фив или Коринфа.
Были в Александрии и другие общины, из которых я помню три: армяне, осевшие в городе после первой волны убийств в Турции; греки из Малой Азии, которые приезжали и раньше, но которые, конечно, массово обосновались в Александрии после резни в Смирне; и евреи — те, кто жил в Египте многие годы, и те, кто приехал совсем недавно из других мест в поисках нового дома. Наша семья перебралась в Египет из Турции. Армяне, греки в евреи приспосабливались к жизни в новой стране лучше, чем французы или итальянцы не только потому, что их было больше, но и потому, что они были более отчаянными: им некуда было возвращаться.
В своем временном пристанище они создали для себя особые бумажные гражданства, похожие на настоящие гражданства так же, как т.н. бумажная прибыль соотносится с реальными деньгами. Они преуспевали в этом идеальном городе, хотя, как все иммигранты в любой точке земного шара, никто не собирался оставаться здесь навсегда. Никто не чувствовал себя частью Александрии. Все слишком усердно пытались быть частью некой общей европейской культуры, чтобы обращать внимание на каждую культуру в отдельности.
Евреи Александрии смотрели на Запад и развивали в себе общность с немецко-, французско- и итальянско-еврейскими жителями этих стран. Они старались заменить в себе еврейское самосознание не другим национальным самосознанием (почти целиком воображаемым), а общеевропейским (таким же воображаемым). Мы выдумывали любой другой город в мире, чтобы не видеть тот единственный, частью которого мы были, так же, как мы выдумывали любую другую культуру, чтобы не признавать, что мы были просто евреями. Некоторые из нас забавлялись подобными играми ума потому, что знали (и боялись), что еврейство – единственное, что у нас никогда не отнимут. И все же — было ли еврейство ядром, аккуратно помещенным в центр нашего «я», или оно было отодвинуто и теперь вечно вращалось вне своей орбиты?
Хотя многие евреи в Египте соблюдали религиозные обряды и гордились тем, что они евреи, я был в замешательстве. Иногда я гордился тем, что я еврей, но иногда и стеснялся этого. Я хотел быть христианином, но и никем другим, кроме как евреем, я быть не хотел. Я был временным, непостоянным евреем. Я еврей, который любит иудаизм при условии, что иудаизм находится где-то на другом берегу, при условии, что другие соблюдают религиозные обряды, а мне дают возможность быть в любовной связи с ассимиляцией, которой я неустанно оказываю знаки внимания как поклонник, желающий оставаться холостяком. Я еврей, который стремится жить в мире, где евреи – все, где не нужно быть постоянно настороже. Но я еврей, который провел столько времени, постоянно определяя себя по отношению к не-евреям, что в мире, где евреями вдруг окажутся все вокруг, я просто не буду знать, как мне жить и кем мне быть.
Я так никогда и не узнаю, существовала ли космополитичная Европа, о которой я мечтал, на самом деле или это просто еврейская выдумка, еврейская фантазия. Возможно, поэтому я так сильно увлечен европейской христианской и языческой литературами. Книги по этим темам были первыми книгами моей юности, и именно к ним я обращался, когда пытался найти на карте мою воображаемую Европу, которую я потерял навсегда, переехав из Египта в Европу настоящую. Потому что, если что-то и показалась мне провинциальным, ограниченным, узколобым, когда я оказался в Европе, — это была, собственно, Европа. И еще более провинциальной оказалась Америка. И все-таки именно в Америке я наконец осознал, что самым провинциальным местом в мире была Александрия и что, возможно, сама способность выискивать провинциализм везде, где только можно, и есть очевидный знак провинциала, т.е. человека, который всем сердцем желает быть космополитом во всём, потому что боится снова очутиться в темном переулке убогого городка в мрачной старой стране, которую каждый еврей носит внутри. Нам нужны были наши книги, наши многочисленные языки, наша широта взглядов, наша способность отрекаться от себя, приспосабливаясь к новым условиям, наши быстрые машины и наши маленькие сигары, даже наше стремление показать, как легко мы уживаемся с самыми беспокоящими нас парадоксами – без всего этого мы больше не знали, как быть евреями.
Пока я пишу эти парадоксы, мне вдруг пришло в голову, что я космополит в самом александрийском смысле, в том смысле, в каком книга Екклесиаста – это очень александрийская книга, потому что быть космополитом в Александрии значило уживаться со всеми мыслимыми противоположностями. Но когда речь идет о глубинном «я», не так сложно заметить, что без парадоксов я чувствую себя не в своей тарелке, и что парадокс для космополитичного еврея, живущего в Александрии, — родная стихия.
Однако давайте не будем слишком романтизировать парадокс. Становясь образом жизни, парадокс превращает человека в чужака, отдаляет его от своего народа, от своей родины, от своей второй или третьей родины, и в конечном итоге, от того, кто он.
Вы становитесь ничем, никем, как Улисс.
А Улисс, позирующий с сигарой, — это лотофаг, который думает, что нашел новый дом.
Теперь позвольте мне вернуться к сигаре Фрейда и предположить – и тут мне становится не по себе, потому что я ненавижу делать подобные умозаключения – что сигара, с которой я баловался на протяжении всей статьи, — это фаллический символ.
Но как говорил Ницше: «Сначала я дам вам мораль, а потом расскажу историю».
Я расскажу вам даже две истории.
Первая — из моего детства, когда я был единственным еврейским учеником школе в Египте, где 97% учеников были мусульманами (остальные три процента были христианами).
У нас начинаются уроки плавания, и я жалуюсь учителю, что мне плохо – и в тот момент я искренне убежден, что мне плохо – такое часто бывает, когда тебе страшно. Причину не трудно отгадать. Я не хочу раздеваться перед другими мальчиками, потому что тогда католики, которые считали, что я тоже католик, православные греки, которые считали, что я один из них, или мусульмане, которые считали, что я скоро перейду в их религию, (я был единственным европейцем, который каждую неделю посещал занятия по исламу) — все они поймут, что я обманщик. Ты можешь не чувствовать себя евреем, но иудаизм – простите за метафору – в вас врезан; даже если вы всячески отрицаете свое еврейское самосознание, вы навсегда им отмечены. Ни вы – ни другие – в нем не усомнятся. Но, как знали драматурги елизаветинской эпохи, в этом и есть трагедия притворщика: даже наедине с собой он не отличает ложь от правды, и осознание этого парадокса ему не помогает.
Когда я объяснил родственникам, почему ненавижу занятия по плаванию – это я-то! Я люблю море и пляж так сильно, что хотел бы всю жизнь провести в воде; я наверняка самый земноводный из всех людей на Земле, человек-амфибия! – мои близкие рассказали мне другую историю.
Во время Армянской резни, когда турки принимали евреев за армян, чтобы остаться в живых, еврею нужно было просто спустить штаны.
Позвольте мне теперь быть совершенно откровенным и задать один вопрос. Мне не нужен ответ, я только хочу, чтобы Вы поняли, насколько я – писатель из космополитичной Александрии – путаюсь, когда речь идет о еврейском самосознании в космополитичном мире. Давайте предположим на секунду, что на фотографии Фрейд на самом деле держит в руке фаллический символ.
Что Фрейд говорит об этом фаллосе? Например, вот он держит в руке еврейский член и сообщает: «Дамы и господа, смотрите, я могу быть космополитом, но я никогда не забываю – и не хочу забыть — что я еврей?»
Или он говорит совершенно противоположное? «Смотрите внимательно, вот доказательство: я не еврей и никогда им не был».
Или «Разве я позволил бы вам вообще поднимать этот тему, если бы знал, чем это кончится?»
Или он говорит что-то совсем иное? «Это просто сигара. И только еврей из Александрии, который никогда не понимал Фрейда и боролся с сомнениями в собственном еврейском самосознании, мог подумать иначе. Это, сэр, говорит значительно больше о Вас, чем обо мне».
И тут, не колеблясь ни минуты, я бы ответил Фрейду, что он прав, что все это обо мне и моем зыбком иудаизме, который отчаянно стремится найти таких же, как я, сомневающихся евреев по всему миру, пытаясь сохранить иллюзию, что такие евреи, как я, существуют, что такие евреи, как я, не одиноки, что, возможно, все евреи – такие как я, что, выйдя за границы гетто, ни один еврей не сохраняет еврейство в его традиционном виде, что все евреи отмечены печатью диаспоры так глубоко, что даже притворяясь не-евреями, они только подтверждают очевидное: они евреи.
Но так же как Галилей, которого заставили отказаться от своей теории, я еле слышно прошепчу, как шепчет запутавшийся житель Александрии: Ceci n’est pas un cigare [И все-таки это не просто сигара].